XXXVIII. Да здравствует королева!

XXXVIII. VIVA REGINA!

Моя   жизнь  превратилась в  какой-то  вихрь. Тогда я еще не отдавал себе в этом отчета, но поток уже подхватил меня,  и мне не  оставалось ничего другого, кроме как принять, по возможности, эту круговерть и выполнять свои обязательства, которыми я, сам того не заметив, обзавелся.

Рафаэль Мартос Санчес

Во время одного из моих сезонов в Лас-Вегасе.

С самолета на самолет. Сегодня здесь, а завтра там. Я был опьянен успехами, меня нес тайфун. Из Америки я вернулся в Испанию, чтобы проверить, как идут дела с договоренностью с Видалем Сапатер. Едва попав в Барахас, я узнал – я почти не сомневался, что так и будет – что выполняется все, что мы скрепили, просто ударив по рукам. В аэропорту меня ждал прием, затмивший даже встречу, устроенную при возвращении с первого конкурса Евровидения. Полученная в Лондоне магнитофонная лента была переведена в долгоиграющую пластинку с маркой Hispavox. Видаль Сапатер точно выполнил свое слово.

Я вновь оказался в Америке – Северной, Центральной, Южной. Я возвращался в Европу и улетал из нее. На первый взгляд, это было счастливое и безоблачное время. Время, когда мои паспорта множились, их подшивали один к другому. И к ним прибавлялись другие документы с визами, разрешениями на работу… и еще кто знает с чем!

Помню, как я из Чехословакии прилетел в аэропорт Монреаля. При прохождении иммиграционного контроля, где очень молодой сотрудник встретил меня весьма любезно, я достал свое досье, в которое превратился мой паспорт, набитый печатями, подписями, заверками, утверждающими резолюциями, разрешениями на въезд, на транзит, на выезд, рабочими визами на английском, испанском и, я бы сказал, не покажись это претенциозным, на всех языках мира. Или почти на всех.

Молодой человек в растерянности, граничившей со ступором, уставился на эту кипу бумаг, поднял на меня глаза и разглядывал, словно редкого зверя. Какое-то время он ничего не говорил, но, должно быть, мыслей в голове у него крутилось много. Почти столько же, сколько документов на стойке. Среди них было несколько бумаг, подтверждавших, что я побывал в восточных странах, въезд в которые для простых путешественников был запрещен из-за холодной войны, шедшей, к несчастью, в то время. Это было замороженное недоверие одной половины планеты к другой ее половине. Некоторое время он тщательно изучал весь этот бюрократизм, иногда поглядывая на меня, а потом воскликнул – с испугом, обидой и восхищением:

- Но кто же Вы?

Я улыбнулся и ответил что-то вроде этого:

- Вы же видите. Человек, который много путешествует.

И вдруг меня как громом ударило. Во всех концах земли я пел для зрителей всех сортов. Я мучился в аэропортах и отелях, в вечной спешке, которой противилось все мое тело. В изнеможении, которому, казалось, было уже много веков. Эта усталость была старше меня, не такого уж и древнего, что подтверждали тысячи ссылок на мое имя и дату моего рождения, повторяющиеся на каждом листе этого досье, свидетеля моих прилетов и отлетов, следовавших друг за другом почти без паузы. Прилетов и отлетов моей жизни. Прилетов и отлетов, в которые успех превратил мою жизнь. «Самый смысл моего существования, – подумалось мне, - выражен в этих паспортах, подшитых один к другому». Несомненно, этот молодой полицейский не держал в руках ничего подобного. «Но кто же Вы?» С внезапностью нанесенного из-за угла удара на меня навалилась вся тяжесть этих девяти лет непрерывной работы. Я снова ощутил усталость. Такую усталость, что не мог заставить себя даже думать. Собраться с силами, соединить их так же, как все эти документы, внушавшие мне уверенность в своих силах. Они нужны, чтобы путешествовать, чтобы сохранять улыбку, которую заслужили тысячи людей, с энтузиазмом встречавших меня в сотнях аэропортов сотен городов сотен стран. Сидеть все время на жесткой диете. Преодолевать изнурение после бесконечных часов отдачи публике, когда я выплескивал на них все, что мог, и даже больше. Убивать себя на большем количестве сцен, чем может вместить моя память. И сотрудник иммиграционной службы в Монреале, провинция Квебек (Канада) не мог поверить своим глазам. Да и я тоже, в тот момент, не верил в этот груз, давивший на мои плечи. Еще молодые плечи, но уже обремененные этой тяжестью. Я не мог метаться из одного города в другой, раздавая объяснения любезным чиновникам. «Но кто же Вы?» Я не знал этого. Я знал только, кем хотел бы быть. Как объяснить этому канадскому юноше, может быть, в первый раз вышедшему на работу, то, что я чувствовал тогда? Я бы с удовольствием сказал: «Я – человек, из тех, что отдали бы что угодно, чтобы найти место для отдыха и время, чтобы побыть с близкими, дом, который бы не был номером отеля, убежище, которое бы не было сценой; увидеть свет, льющийся не из софитов и прочих технических изобретений, призванных замаскировать реальность; найти голос, который бы не был моим, и услышать не звучание аплодисментов или крики «браво», а молчание любви и нежных объятий. Человек, который прямо сейчас готов отдать все, чтобы оказаться под простыней в своей кровати и погрузиться в сон, не думая о будущей поездке, ожидающей публике, стоящей наготове прессе и запланированных приемах... и еще бог весть о чем!

Эти поездки в Аргентину, Колумбию, Пуэрто-Рико, Нью-Йорк, Каракас, Уругвай, Чили, Мехико… Прилеты и отлеты из Европы. Мне не дают даже секунды, чтобы сделать глубокий вдох и сказать: «Я немного побуду здесь». Девять лет, не останавливаясь. Девять лет беспрерывного творчества. Девять лет я открываю одну дверь за другой, и у меня даже нет времени посмотреть, кто вошел или вышел, потому что самолеты никого не ждут.

Рафаэль Мартос Санчес

С моим любимым другом Рафаэлем Эрнандесом Колоном,
бывшим губернатором Пуэрто-Рико, и его женой, Лилой.

На девятом году своей карьеры я не выдержал. Работа и усталость объединились против меня. Разумеется, у меня потрясающая физическая и эмоциональная выносливость. Я бездумно злоупотребляю своими силами, мне даже в голову не приходит, что в один прекрасный день я могу сломаться (и не слушаю Рафаэля-человека, который чуть ли не на кулаках старается убедить меня, что трескается даже самое прочное дерево, и что не бывает ни суперменов, ни здоровья, которое бомбой не прошибешь). Я - как и остальные люди. Но, как я скорее интуитивно чувствую, чем думаю на самом деле, я живу торопливо и сумбурно, и приходит время, когда я больше так не могу. И тогда я выхожу из себя. Я взрываюсь, заставляя платить за мое безрассудство тех, кто любит меня больше всех, и кого я люблю больше всего. Тех, кто не виноват ни в чем, кроме того, что оказался рядом со мной в момент детонации. Именно в них попадает вся эта картечь, накопившаяся в часовой бомбе, которая наконец взорвалась, потому что по-другому быть просто не может. Я не так глуп, чтобы возлагать вину за это на бремя успеха. На славу. На необходимость делать все больше и больше. Это слишком просто и не ново. Усталость. Может быть, это наскучившие пейзажи, серые, как цемент - или как его там, из которого сделаны посадочные полосы и шоссе, по которым и приезжаю и уезжаю. Приходит время, когда я больше не отдаю себе отчета. Я просто выхожу из берегов. У меня сносит плотину, и нет такой стены, что справилась бы с этим кризисом, который я смутно предчувствовал в Монреале, пока полицейский таращился на меня, не зная, что и подумать.

Я улетел из Лондона в Америку, а потом вернулся в Испанию, и во Францию, и в Германию, и в Италию, и улетел в Америку – Южную, Центральную, Северную… Я как одержимый, у которого нет часов, но есть час-фикс – час, когда надо выйти на сцену. Известно, что нельзя заставлять публику ждать. Что публика всегда права.

Мой дражайший Энрике Барандиаран, бывший моим личным врачом на протяжении многих лет, уже давно предупреждал меня: «Рафаэль, ты не можешь продолжать в том же духе. Рафаэль, ни у кого не бывает столько сил. Рафаэль, ты сломаешься».

Но за одним делом всегда возникает другое, и еще другое.

Рафаэль Мартос Санчес

Торжественный концерт на мадридском стадион Сантьяго Бернабеу,
посвященный моей 25-й годовщине в мире музыки.

Лондонская организация Грейда (ведущее британское агентство в сфере шоу бизнеса, создано в 1934 братьями Львом и Лесли Грейдами (Виноградскими), родившимися на Украине - прим.пер.) – мои поклонники на всю жизнь – устроила мне зал в отеле Фламинго в Лас-Вегасе, и там я оставался больше месяца. На премьеру из Лондона приехали почти все члены организации. Это тоже бывает не каждый день. Такая преданность обязывает ко многому. Во Фламинго меня представили как артиста в стиле Мики Руни (Mickey Rooney, псевдоним Joseph Yule–младшего, род.1920 – американский актер (ок.65 фильмов), в молодости был и впрямь похож на молодого Рафаэля, а его первая жена (в 1942-43) – Ава Гарднер – прим.пер.). Хорошего мальчика, великого, и кроме того, поющего как ангел. Что правда, то правда - я и впрямь был этим типом на все сто процентов. Симпатичным, с улыбкой, в которую влюблялись мамаши и папаши, приехавшие в Лас-Вегас, чтобы сорвать банк в баккара, рулетку или блэк-джек, или же не преуспеть в этом намерении. Как известно, в кино изображают почти все – что в Лас-Вегасе нет ничего, кроме отелей, а в каждом отеле казино, а в каждом казино концертный зал, и в нем, в течение некоторого времени, показавшегося мне бесконечным, дважды в день – Рафаэль со своей открытой сверкающей улыбкой.

Рафаэль Мартос Санчес

В Париже с Наталией, Мишелем Боне, Лусией Босе и Хуаной Биарнес.

А потому дирекция отеля Фламинго посоветовала мне не появляться и даже кончика носа не совать в игровые залы и бары, так как это повредит моей репутации, и не будет ничего хорошего в том, что меня увидят отирающимся у рулетки или в толпе у игровых автоматов. На самом же деле, они наивно старались сохранить мой юношеский имидж. Очень было надо! Это были излишние предосторожности, потому что я не играл, ни тогда, ни раньше, и не играю ни во что. Я даже в футбол в детстве не играл, как многие из вас могут припомнить. Но все знают, что иногда американцы вбивают себе в голову идеи-фикс. Я должен быть сохранять, пусть даже для этого меня надо было запереть в номере на все воскресенье, этот мой образ псевдо-детской чистоты, который они намеревались эксплуатировать.

Я уже говорил, что у меня было два ежедневных выхода. Каждый только по часу, но ежедневно. Это изматывает… и очень скучно. Больше даже из-за монотонности режима, чем из-за сидения взаперти.

Я решил вызвать к себе свою мать. В какой-то мере, ради нее, и в большей – ради себя.

В недобрый час я это решил.

При всем этом, я уже некоторое время переписывался с Наталией. Но пока ничего серьезного между нами не было. Из всех стран я отправлял ей открытки, довольно формальные: «Я в таком-то городе. Обнимаю» - и в том же духе. И почти ничего не прибавлял к этому, потому что все знают, как мало места на открытках, когда надо что-нибудь на них написать.

Вскоре я понял, что отнюдь не оказал услугу своей бедной матери, попросив ее сопровождать меня в эту неоновую пустыню. Это не Акапулько и не Нью-Йорк. Это искусственный оазис в сердце пустыни, оазис под названием Лас-Вегас, штат Невада, Соединенные Штаты Америки. Ошибка в моих расчетах быстро стала очевидной. А впереди у нас было еще столько времени! Мы завтракали в номере, обедали в номере, ужинали в номере. И так день за днем.

В случаях необходимости, связанных с моей профессией, даже в дурацких случаях, я без тени сомнения приносил себя в жертву, не ведая никаких ограничений. Но моей матери с каждым разом было все труднее. И не из-за нее – из-за всего того, что она вынесла, думая о моих постоянных жертвах. Она невыразимо страдала, глядя на то, какую жизнь я веду. Или, вернее, как эта жизнь ведет меня. Должно быть, она думала: «Это ненормально - чтобы парень в двадцать с небольшим лет сам себя так мучил». Кроме того, она скучала, потому что вокруг были только казино, а она не играла.

А я так отупел, что сделал жизнь бедняжки просто невыносимой. На свет вылезли все мои мании, все мои недостатки. Меня все раздражало, я всем возмущался, мне ничто не нравилось, и все это я взвалил на плечи моей матери. Я был не единственным, кто страдал от моей суровой профессии. И я, ее сын, из-за этого заключения в четырех стенах не давал матери отдохнуть своими вспышками гнева, периодами меланхолического отрешенного молчания, моими обострившимися приступами неуверенности, подчас выдуманными. И, как будто этого было мало, я не разрешал ей включать в номере кондиционер, потому что он мог повредить моему голосу. И, конечно, вытерпеть это мог только я, потому что уже привык. Но жара была удушающая, и мать ее не переносила. Я знаю, что не один из моих читателей подумает: «Живет в отеле Фламинго, в Лас-Вегасе, и ему еще за это платят!» И будет неправ, потому что я никому, даже злейшему врагу, не пожелаю пройти через такие мучения.

Как этого и следовало ожидать, матери пришлось уехать оттуда. Газеты считали, это я ее отослал, но на самом деле она просто сбежала. Сбежала от меня, от рулетки, от номера-люкс, от обедов и двух ежедневных «шоу».

Естественно, я почувствовал облегчение, когда она оказалась на свободе. Да, но нет же. Это я предложил ей уехать. И она послушалась. И мы оба измучились. Американцы очень сообразительные. То есть американцы из Невады. На пустом месте они посеяли надежду на выигрыш, и народ, словно на окружающих сотнях тысяч миль ему больше нечем заняться, начал играть. Они ставят на кон последнюю рубашку. Некоторые выигрывают, почти все проигрывают, а я пою «Балладу о трубе».

Мое утомление было беспредельным. И беспредельным было мое смятение – вплоть до взрыва. Дошло до того, что я заболел. Я не сумел даже попрощаться со сцены со зрителями Фламинго – просто не мог этого сделать. Я отменил прощальный концерт и уехал. Организаторы гастролей отнеслись ко мне с исключительным пониманием. Они вникли в ситуацию и повели себя благородно. На мою афишу они приклеили полоску, попросту гласившую «Прощание откладывается по техническим причинам». Chapeau (фр.шляпа - прим. пер.)! На этих страницах я снимаю перед ними шляпу – за человечность.

Рафаэль Мартос Санчес

Мой первый сезон в Чили. Пако Гордильо, Хуана Биарнес и я
в испанском посольстве, с послом Мигелем Лохендио.

Из Невады я улетел в Вашингтон (округ Колумбия), чтобы вновь открыть отреставрированный Кеннеди-Центр.

В столицу империи я прибыл разбитым. Обессилевшим. Но исполненным надежд, потому что в испанском посольстве был Томас Чаварри и его жена, Матильде Фигероа, сестра Наталии. Это замечательная женщина, которая со временем стала одним из самых любимых мною людей (да еще и моей свояченицей). Потрясающая, изумительная, симпатичная, веселая, она была самой верной моей союзницей в семье Фигероа.

Рафаэль Мартос Санчес

Я навещаю в Вашингтоне семью, которая очень скоро станет моей второй семьей.
Моя невестка Матильде и ее дети:
Исабель, Альваро, Марта, Гонсало и рядом со мной – Мария.

Я был настолько изнурен, что в день моего дебюта упал в обморок – как раз когда поднимался на сцену. По-видимому (часто приходит мне в голову), я сделал это так ловко и так быстро пришел в себя, что почти никто этого не понял. Любому случалось поскользнуться – должно быть, подумали они. Это было только прелюдией падения. Предвестником беды.

В посольстве был дан ужин в мою честь и я вел себя, как и положено мне… забыв о моих нервах и усталости, охватившей самые глубины моей души.

Я вернулся в Мадрид, чтобы выступить во Дворце музыки.

Это был период от Рождества до середины января. Подготовленная с уже ставшей привычной тщательностью премьера должна была стать первоклассной. Симфонический оркестр, привезенный из США хор, очень выигрышное время. Вечер моего дебюта должен был бы стать праздником со строжайшим соблюдением этикета, на котором собирался присутствовать «весь Мадрид».

Вот только он им не стал. Я перенес его. Три раза.

Все началось утром того самого дня. Началось и закончилось… потому что, как было сказано, я отменил выступление.

Я позвонил своему отоларингологу – моему дражайшему Пепе Пересу Руису – и сказал ему не больше ни меньше, чем «я не смогу петь». Даже не сказал – я это написал. Попросил бумагу и карандаш и написал: «Я потерял голос. Я не могу говорить». В тот момент мой большой друг Пепе не поверил, да он вообще никогда не верил в это, но сам я тогда, в полном трансе, верил. Я бы не смог петь.

Мой разум решил, что из моего горла не вылетит ни одной ноты. Молчание. И полная невозмутимость. Пепе начал осматривать меня. Ничего необычного. Установив, каким образом случилось это безобразие, он объяснил мне, что со мной ничего не произошло. Что все находится на своих местах. Но я не мог издать ни звука. Мой мозг устал посылать команды. Мой рассудок объявил забастовку. Так я объяснил это моему врачу. Естественно, снова в письменной форме. Он начал приходить в отчаянье, не выходящее за рамки приписываемого медикам благоразумия. Пепе перепробовал все способы. «Рафаэль, с тобой ничего не случилось. Скажи и-и-и-и». Я помотал головой. «Теперь я немой» - подумал я, ни о чем не думая, потому что разум мой был пуст. Пепе дал мне медицинскую пощечину. А может быть, это была клиническая пощечина. Он пытался заставить меня как-то реагировать. Думаю, у меня тогда искры из глаз посыпались, но я помню, что не сказал ничего. Немые становятся немыми, потому что не говорят. И точка. Пепе настаивал: «Рафаэль, скажи и-и-и-и». Ему больше ничего не оставалось делать. Пощечины тоже не помогали. Пепе устроил так, что меня отвезли в клинику Ла-Палома (в которой потом родилось трое моих детей и куда я обычно хожу, как к себе домой). Там нас ожидал ее хозяин, доктор Фаустино Бальестерос, и его жена, Мария Тереса, которым я навеки благодарен. Мне сделали всевозможные пробы. Все утро они искали медицинскую причину этого беспричинного явления. Состояния, в котором командовал не я, а мой стресс, моя усталость, мое отвращение и … подсознание, переполненное до отказа.

Я заставил их срочно вызвать моего менеджера.

Он примчался, высунув язык, насмерть перепуганный. Дело было нешуточное. Ему я тоже написал записку. Краткую, но решительную: «Я не могу петь, и, ради Бога, не надоедайте мне. Отложите концерт - и все». Увидев, какой ужас появился на его лице – дебют, как уже говорилось, должен был стать шикарным мероприятием, на котором собирались присутствовать самые выдающиеся люди Мадрида, я прибавил к упомянутой записке еще фразу, чтобы успокоить его: «Оставьте меня. Через два дня я выступлю. Но сегодня отмените».

Я провел в клинике два дня. Думаю, что я до чертиков надоел Пепе. Ко всеобщему облегчению, голос, не знаю уж как, вернулся ко мне, и я попросил, чтобы меня отвезли в театр, потому что, как я и писал, мой дебют должен был состояться именно в этот вечер.

Но повторилась та же история. По мере приближения времени поднятия занавеса на меня нападал страх, с каждым разом все больший.

Долгие размышления о том, что мне предстоит, наводили на меня тоску. Я чувствовал, что у меня нет сил. Потом я начал думать о премьере, которая ждет меня через несколько часов, обо всей этой чванной публике, публике, являющейся цветом и сливками не только мадридского, но всего испанского общества. Я был сломлен. Мне оставалось только повторять самому себе: «Девять лет, чтобы стать Рафаэлем, и когда я им стал, я скачусь вниз». Эта мысль все крутилась и крутилась в моей пустой и ничего не соображающей голове.

И в ней повторялось кое-что еще, словно трагическое послесловие или вопрос на миллион в викторине: «Стоило ли девять лет так убиваться, чтобы все закончилось такой мрачной шуткой?»

Мы еще раз отложили выступление.

В третий раз я сумел дойти до сцены. Снова ожидание. Зрители по отношению ко мне опять ведут себя изумительно. Никто не вернул билетов. Снова длинные платья и шикарные смокинги.

Я каким-то образом чувствовал это тепло, эту поддержку, которую старалась оказать мне эта замечательная публика. Я не мог объяснить этого явления, когда в воздухе витало сочувствие и солидарность, пришедшие из зала, они проникали через занавес и окружали меня.

Ощущение поддержки было очень сильным. Но еще сильнее становилась мое волнение. Это было уже не смятение. Это был ужас, паника.

Правда, мне удалось доехать до театра. Но когда я уже был внутри, вид сценического оборудования и специфический запах, витающий за кулисами во всех театрах, снова погрузили меня в отчаянье, которое вместе со страхом, охватившим меня, кричало: «Уходи! Беги! Здесь тебе больше нечего делать!»

Со мной был мой брат Франсиско, который из кожи вон лез, чтобы подбодрить меня, а главное – дать тепло любви человека, близкого тебе по крови. Брат, в котором ты видишь опору, который поддержит тебя с такой силой, какую может придать только родная кровь.

Франсиско вел меня – в буквальном смысле, потому что ноги едва меня слушались – из гримерной за кулисы.

Когда мы подошли к заднику, я, уже почти у занавеса, за которым меня ожидала публика, попросил у брата карандаш и бумагу. И снова написал: «Я не могу. Я не буду петь. Это невозможно». Когда он опустил глаза на мою лаконичную записку, он воскликнул, вложив в свои слова все силы души и сердца: «Ради Бога, Рафаэль, ты же отлично себя чувствуешь! Я тебе говорю, что ты великолепен!»

Его слова отозвались во мне пустотой. Там, как и все последние дни, звучала только старая песня: «Я не смогу пережить три часа концерта, и еще три завтра, и послезавтра, и еще, и еще, и еще. Нет! Я не могу. С этим я завязал. Рафаэль закончился».

У меня болела душа, мне казалось, что я совсем лишился сил, что тело мое изломано, и я не в состоянии пошевелить ни единым мускулом. (Это очень любопытно, и только теперь, переживая снова ту агонию, я отдаю себе отчет в том, что в то жуткое время Рафаэль-человек, мое второе «я», исчез; не то, чтобы он прекратил существовать, нет; просто его тогда не было дома… Но все это не более чем просто забавно).

Моего голоса не было. И его никогда больше не будет. Не думаю, что кто-нибудь сумеет хотя бы представить себе ту боль, отчаянье, жалость к себе, ощущение бессилия и пустоту, которые испытывал я в те более чем трагические минуты моей жизни.

Но вдруг, в разгар моего беспокойства, мой голос все же зазвучал, чтобы сказать брату: «Я попытаюсь. Но не вздумай уходить отсюда. Через пять минут я вернусь».

Я приказал поднять занавес.

И вышел на сцену.

Зрители, я не устаю повторять это, относились ко мне положительно, почти как сообщники. Это что-то непостижимое. В конце концов, они являлись в театр уже в третий раз. И, похоже, это их не беспокоило. Я, честно говоря, ничего не понимал. Эта пресыщенная публика, среди которой были очень, ну просто о-очень важные персоны, два вечера подряд должна была уходить ни с чем. Но никто не вернул билетов.

Будто бы ничего не произошло.

Рафаэль Мартос Санчес

Я в Боготе, во время одного из моих турне по Колумбии.

К моему изумлению, эти зрители встретили меня стоя.

Вновь просматривая и переживая эти события через призму лет и мудрости, которую дает нам только жизнь, я давно понял (и это всегда трогает меня) то, что хотела сказать мне эта замечательная публика своим присутствием и свои отношением. Она поняла, что со мной что-то случилось - что-то очень тяжелое. Но она не могла знать, что именно. Она знала лишь, что мне нужна вся любовь, которую зрители могли дать мне. И поэтому они пришли туда в третий раз.

Этот вечер мог бы стать – как того хотел мой брат – больше чем легендарным. Все складывалось благоприятно для настоящего апофеоза - кроме меня.

Я спел первую песню из программы. К своему удивлению, но приятному удивлению, я понял, что пою хорошо. Более чем хорошо. Я внезапно забыл обо всех своих неприятностях, и мой голос был со мной. Мой голос, такой же, как всегда. Он был там… некоторое время.

Вторая песня: она звучит даже лучше, чем та, которой я начал концерт. Третьей я пел «Somos». Зрители начали вставать. Уже не с облегчением, а с энтузиазмом, который я никогда не смогу описать. Когда оркестр заиграл первые такты «Somos», овации были подобны грому, и у меня словно выросли крылья. Потом аплодисменты утихли, и воцарилась тишина. Почтительная и полная ожидания тишина. Предвкушение. И так – песня за песней.

До шестой или седьмой, не помню точно. И снова молчание.

Молчание, которое заполняло меня и мучило уже несколько дней. Проснулось чудовище, самое страшное и безжалостное из моих видений. Неумолимое. И уже не мой, а его голос заговорил: «Ну, глупец, какого черта ты думаешь делать здесь? С тобой покончено! Ты больше никто! Ты выставляешь себя на посмешище! Что ты делаешь здесь, если не можешь петь? Кого ты думаешь обмануть?»

И тело, и голос дрогнули и начали отказывать мне. Я взмолился, чтобы пол сцены разверзся под моими ногами, и я провалился очень, очень глубоко. Чтобы я, Боже милостивый, мог исчезнуть. Но подмостки не слушали моей мольбы, они остались равнодушными и не склонили своего слуха к моему отчаянью. А голос мой исчез.

Это было ужасно. Может быть, по часам не прошло и нескольких секунд, но для меня, разбитого вдребезги, они стали вечностью, которая длилась, как мне показалось, до самой моей смерти. Кто-то, естественно, лишь тогда, когда до него дошло, в чем дело, приказал закрыть занавес.

Я слышал шепот, распространявшийся по залу. Тот же человек, который велел опустить занавес, давал простые объяснения публике, собравшейся во Дворце музыки, заботясь больше обо мне – я уверен в этом - чем о том, что он может сказать.

«Рафаэлю внезапно стало плохо. Он болен. К сожалению, он не сможет продолжить выступление».

Никто не возмущался. Никто даже не повысил голоса – и это среди публики, которой в третий раз пришлось вынести отмену концерта. Растерянность, перешептывания, но большинство зрителей, покидая зал, хранило почтительное и печальное молчание.

Я медленно, словно пробираясь сквозь толщу воды, шел в свою гримерную. Войдя внутрь, я упал в кресло. Следом один за другим, чуть ли ни на цыпочках, вошли мои близкие. Опечаленные. Сокрушенные. Кое-кто плакал.

Я натягивал на себя верхнюю одежду с таким чувством, словно одевал тряпичную куклу. В огромном зеркале я видел свое изможденное лицо. У меня был потерянный взгляд. Случайная встреча. Мои глаза, которые будто существовали уже отдельно от меня, увидели молодого и усталого человека. Заканчивая надевать теплую одежду, я чувствовал себя так, словно бальзамировал мумию. В гримерной, заполненной моими людьми, висело плотное молчание.

Кто-то наконец сказал: «Рафаэль, ради Бога, успокойся!» Унылые лица. Они выражали одобрение движением руки или легким покачиванием головы. И снова молчание. Я уходил насовсем. Меня, на самом деле, уже не было. Я шел к служебному входу. Все последовали за мной. Я думал (или чувствовал), что это похоронная процессия, а я – покойник. Это были мои похороны. Я, вышел на улицу, глядя перед собой и ничего не видя. Сотни людей толпились около моей машины. И все стояли молча.

Рафаэль Мартос Санчес

Одно из моих выступлений в El Pаtio,
самом символическом зале Мехико, я пою с марьячи.

Однако эту тишину можно было услышать. Клянусь – в тот ужасный вечер я слушал тишину. Весь мир молчал. Почтительно и выжидающе. Хотя я не отличаюсь проницательностью, я не почувствовал никакого нездорового любопытства.

Я сел в автомобиль. Мой брат Франсиско устроился за рулем. Я сказал ему: «Отвези меня в дом Начо и Хайме. (Начо Артиме и Хайме Аспиликуэта – мои хорошие друзья и люди, которых никому не вздумается связать с моим исчезновением; никому не придет в голову искать меня в их доме). Позвони Бермудесу и Гордильо и скажи им от моего имени, чтобы они отложили концерты, но сохранили аренду театра и фасада до последнего дня нашего контракта. Скажи маме, пусть не волнуется, она скоро услышит обо мне. Пошли через Гордильо записку Наталии. Но никому, ни при каких обстоятельствах, как бы на тебя не давили, не говори, где ты меня оставил».

Остальным я не сказал ничего. На следующее, как мне кажется, утро мой брат передал мне предложение Бермудеса от одной кинокомпании, которая хотела взять у нас в субаренду Дворец музыки для премьеры «Симона Боливара», снятого Максимилианом Шеллом. Я в письменном виде категорически отказался от этого предложения. Огромная афиша с моим лицом и именем должна была оставаться на Дворце музыки до последнего дня договора. В той же записке я велел брату, чтобы на ней повесили ленту, на которой большими черными буквами написано «Концерт отменен».

Я как бы просил объявить по мне траур. Это был очень дорогой каприз. На него мне пришлось извести целое состояние. Привезенный из США хор получил по своему контракту всю сумму, вплоть до последнего дня, и, естественно, я оплатил им возвращение на родину. Я должен был платить музыкантам, хотя они не выступали, и, как я делал всегда, оплачивал услуги оркестра с размахом. Вплоть до последнего дня я платил всем подряд.

Около недели я скрывался в доме Начо и Хайме, с которым общался знаками и записками в блокноте. Так как сам я ненавижу половинчатые решения, я был абсолютно уверен, что Рафаэль не просто потерял голос, а не вернет его никогда. А потому Рафаэль как таковой уже превратился в воспоминание.

Очень скоро это заключение в доме моих друзей стало раздражать меня. И все, чем я располагал, пошло в ход, чтобы вырваться из заточения. А в это время мои друзья, за исключением моего брата, который знал все, но поклялся не проговориться, и все прочие, не говоря уж о прессе, сходили с ума, разыскивая меня повсюду, во всех больницах.

Я попросил Начо и Хайме, чтобы они сходили на разведку и узнали, прошел ли ажиотаж, или, по крайней мере, утих ли первый пыл преследователей. Они вернулись с положительным ответом... ну, более или менее положительным, но я, просидевший взаперти несколько дней, воспринял это как свободу действий, и, решив, что врагов на горизонте нет, написал друзьям в своем блокноте: «Вытащите меня отсюда! Я хочу уехать из Испании!»

С великими предосторожностями Артиме и Аспиликуэта организовали мой выезд из страны и приезд в Лондон. Мы пробыли там почти месяц, с неразлучными блокнотом и шариковой ручкой, хотя я дошел до такой степени аутизма, что мог часами ничего не писать и даже не кивать головой в знак согласия или отрицания.

Стоял январь, и в Лондоне было очень холодно. Температура в городе упала ниже нулевой отметки. Я тоже. Лондон как место добровольного изгнания ничем не напоминал тот Лондон, который я так любил. Я почти не выходил из отеля. Зачем? Если Рафаэль испарился, его Лондон тоже исчез вместе с ним.

В один из этих дней, когда моя депрессия была особенно глубокой, Начо и Хайме сказали, что достали билеты на премьеру спектакля «Да здравствует королева!», исторической драмы, в которой главную роль, королевы Елизаветы, играла сама Ванесса Редгрейв, а Марию Стюарт – Сара Майлс* , получившая в этом году в Голливуде «Оскара» за лучшую женскую роль («La hija de Ryan - Дочь Райна»). Сначала я отказался. Потому что тогда я сразу от всего отказывался. Но, в конце концов, я согласился пойти на премьеру.

Пребывание в театре расстроило меня. Я опустился в кресло и хотел только, чтобы спектакль по-настоящему увлек меня. То, что произошло потом, было настоящим мучением. Пыткой, через которую мне надо было пройти, чтобы увидеть свет в конце туннеля. Поначалу я этого не понимал, но через пять минут у меня в полумраке моего кресла возникло некоторое беспокойство, причину которого я определил очень быстро. Майлс сражалась со своим текстом, переходя на крик. Каждый раз все громче. Это была не Мария Стюарт. Это была Сара Майлс, боровшаяся со словами, которые она должна была ненавидеть, потому что полностью охрипла, и ей приходилось выдавливать их из себя криком. Наступил момент, когда текст уже ничего не значил для нее, он стал только инструментом для выражения ее собственного горя. На сцене Сара Майлс переживала нечто, уже не имеющее отношения к спектаклю «Да здравствует королева!» Жуткий кризис, случившийся в самом людном из людных мест – на сцене. Я очень хорошо помню, как я следил, шаг за шагом, в тревоге и напряжении - потому что снова вспоминал свой собственный случай - за агонией и страданиями Сары Майлс в первом акте, показавшемся мне бесконечным. За беспредельными, страшными усилиями актрисы, боровшейся с самой собой, я постепенно начал видеть себя самого. Я страдал за нее и за себя.

Первый акт она закончила просто на чистом энтузиазме. Настоящим криком. Воплями.

В антракте я автоматически вышел в фойе. Я уже достаточно хорошо говорил по-английски, чтобы более или менее понимать замечания собиравшихся группами зрителей. Сначала то, что я услышал, меня поразило. Потом во мне стало нарастать негодование, заставившее меня забыть о себе. Эта чисто британская хорошо одетая публика, исполненная собственного достоинства, без всякого снисхождения раздирала на куски труп актрисы - Сары Майлс. Ни в одной из всех услышанных мною фраз не было ни малейшего сочувствия к этой великой артистке, побежденной хрипотой. Ни одного доброго словечка. Что ни слово – то удар ножом. Они просто пригвоздили Майлс к стенке своими, несомненно остроумными, фразами. Публика, которая вознесла актрису, теперь уничтожила ее. Все из-за незначительного инцидента. Совершенно случайного инцидента.

Я был возмущен такой жестокостью. И в то же время такое равнодушие ужасало меня. Они говорили «Майлс кончилась». И все это из-за одного кризиса, который они, эти зрители, взятые поодиночке, спокойно могли бы простить.

Я, переходя от удивления к возмущению и совсем забыв о себе, вернулся в свое кресло. Как раз вовремя, чтобы услышать, как человек на просцениуме объявляет, что «прискорбное» недомогание госпожи Майлс не дает ей продолжать выступление, поэтому в роли Марии Стюарт ее заменит актриса Элизабет…».

Фамилии актрисы, подменившей Майлс, я не запомнил.

Эта женщина вышла на сцену, словно ее обязанностью было покорить весь мир. Такая удача ей и во сне не могла присниться.

Один из моих сезонов в мадридском Дворце Музыки, когда дирижировал Мануэль Алехандро.

Это была уже зрелая и дородная дама, и, несомненно, она не могла позволить себе упустить такой отличный шанс. Она, уже смирившаяся с ролью актрисы-дублерши. В день премьеры! В первый день премьеры! И она вышла померяться силами с Редгрейв. И победить Ванессу.

Мне редко доводилось слышать в театре такие бурные аплодисменты, какие выпали этой актрисе (несомненно, мало кому известной до этого вечера), которая подавила Ванессу Редгрейв (если уж говорить все до конца) за счет Сары Майлс.

Мы присутствовали при том, как ценой болезни одной звезды родилась другая. Трудно было поверить, что завершение трагедии будет встречено так равнодушно. В мгновенье ока вместо шумного успеха, уже воспетого заранее, на актрису обрушилось жестокое безразличие забвения.

Мы трое в молчании вышли из театра. На этот раз онемел не только я. В ту ночь мне не удалось сомкнуть глаз. Я перебирал в памяти все увиденное – минуту за минутой, одну подробность за другой. Не помню, сколько раз. И неожиданно я снова стал собой. То, что обрушилось на Майлс, не могло произойти со мной. Я рывком поднялся и провел остаток ночи, сидя на постели. Моя голова снова начала работать. Лихорадочно быстро.

«Такое не может случиться со мной! Я не могу допустить, чтобы мне привелось испытать что-нибудь подобное!» - кричало все внутри меня.

Внезапно все стало ясным. Жестокости людей я должен противопоставить свою твердость. Веру в себя, которая всегда у меня была. Я не мог позволить себе такой роскоши, как заниматься самоедством, да и, с другой стороны, это было бы несправедливо. Кроме того, мои зрители не имели ничего общего с этой публикой из театра на улице Пикадилли. Я ушел со своей работы против воли моих зрителей.

Может быть, в Лондоне и есть публика вроде той, что одним беспощадным движением сменила актрису – первую звезду британского театра и кино – на другую, практически неизвестную.

Но в Испании, со мной… нет уж. Кто мог бы меня заменить? Моя публика переживала со мной и за меня. И я знал, что она меня ждет.

Трагедия Сары Майлс оказалась отличным отвлекающим средством. Которое снова поставило меня на ноги. То, чего не удалось сделать моему дорогому врачу своими «клиническими» пощечинами, сделала лондонская публика своим отношением к этой женщине.

На рассвете я был уже на ногах и нетерпеливо высчитывал, когда Бермудес появится на улице Гран-Виа, 62. Правда, сначала я позвонил главному в этой истории мученику – своему брату. Он не знал, что и сказать. Я попросил, чтобы он перезвонил Гордильо, но сначала дождался, пока мне удастся поговорить с Бермудесом. Когда брат услышал мой голос, он сперва надолго замолчал, а потом последовал самый страшный взрыв раздражения, какой мне приходилось слышать: «Но, малыш, трах-тах-тах, ё-п-р-с-т, шалопай, козел, куда тебя на фиг понесло? Как ты мог такую кашу заварить, устроить нам такую подлянку? Еш-твою-клеш, балбес! Ты где? Ты с ума сошел?» И еще некоторые крепкие словечки, которые к делу совсем уж не относятся. Я терпеливо сносил этот нагоняй, а когда он закончил, я спокойно объяснил, что и в самом деле сошел с ума, но совсем чуть-чуть и только на несколько дней. Что сейчас я уже в здравом рассудке, и он должен немедленно снять мне зал в Мадриде. Бермудес объяснил мне, что я не могу выступать во Дворце музыки, потому что прошло слишком много времени, и теперь там крутят фильм о Боливаре, о котором я уже упоминал раньше. Я ответил, что мне все равно, и на сезон он может снять другой театр. Я сказал ему:

- Поищите вместе с Гордильо, что подвернется. А когда найдете, позвони мне немедленно по этому телефону. Но чтобы все точно было готово!

- Все, что хочешь, только возвращайся!

Не прошло и часа, как он перезвонил мне и сказал, что арендовал театр Лопе де Вега. Услышав это, я прервал его:

- Очень хорошо. А сейчас послушай меня. Я хочу, чтобы непосредственно перед выступлением в театре Лопе де Вега мне устроили концерт в театре Эспаньол, только для пятидесяти человек и при закрытых дверях. Я хочу испытать себя. Сначала себя, а потом вас. Я хочу убедиться в том, что это был временный кризис. Убедить себя и тех людей, чье мнение меня волнует. Это пятьдесят человек, выступление перед которыми для меня – один стыд и сплошные нервы. Назовем это «генеральная репетиция концерта». Минимум музыки. Пусть это будет ядро моего оркестра - Вальдо де лос Риос с группой. В приглашениях, которые будут персональными, должно быть четко указано, что это будет концерт при закрытых дверях. Люди – ну ты представляешь, кто. Ключевые фигуры. Беспристрастные люди, которых я больше всего уважаю. Критики, писатели. Естественно, Наталия, Бенито Перохо, Тосильдо… в конце концов, я хватаю билет на первый рейс в Мадрид и там уже даю тебе список приглашенных.

И я прилетел.

Я хочу пояснить, что в моей жизни мне ничто не давалось так уж легко. Никто мне ничего не дарил просто так. Все стоило мне большого труда. Я уже говорил о том, как мало мне помогли фирмы грамзаписи. Мое продвижение, когда оно началось, было целиком моим делом. Пако Умбраль написал фразу, которая отлично подходит к моей карьере: «Рафаэль – единственный из оставшихся нам артистов, который сделан вручную».

Несмотря на исключительное отношение публики к третьему и последнему переносу концерта, в мое отсутствие, естественно, поползли всяческие сплетни. В Испании и многих других местах, где меня уже знали, прошел слух, что я потерял голос. Хотя Начо и Хайме старались, как могли, беречь меня, во время своей лондонской ссылки я просил, чтобы они присылали мне испанскую прессу, и видел касающиеся меня заголовки - на любой вкус. Самые низкопробные умствования. С некоторыми я ознакомился в Лондоне, а с большинством – после возвращения в Мадрид. Удары наугад. Если вообще не самые настоящие гнусности. Самая подлость в том, что за славу приходится платить появляющейся в людях завистью. Чем ты выше, тем сильнее тебя бьют. И всегда, или почти всегда – исподтишка.

Я должен был разделаться со всей этой грязью, бурлившей вокруг меня, поднимавшей тиражи журналов за мой счет. Я был занят только своим возвращением. Я обдумал его очень хорошо в ту нескончаемую бессонную лондонскую ночь. У меня уже было даже название для этого частного концерта, который я собирался дать в мадридском театре Эспаньол: «Генеральная репетиция концерта», как я упоминал выше. При закрытых дверях. Среди немногочисленных приглашенных была и Наталия, которая уже начинала становиться частью моей жизни. Бедняжка была страшно занята. Она беспрестанно названивала Пако Гордильо в ожидании новостей.

Мне трудно объяснить все, что связано с концертом в театре Эспаньол, потому что это относится скорее к области интуиции, чем к логике. Кто знает меня, тот поймет все сразу после нескольких слов. Есть вещи, объяснить которые так сложно, что бесполезно даже и пытаться. Мне надо было развеять эти измышления, но я не мог сделать этого на пресс-конференции. В нашей стране пресс-конференции чаще всего превращаются в вопросы, которые два десятка человек, набившихся в одну комнату, задают одному-единственному человеку, который обычно отвечает на них по порядку и со всей возможной точностью. Журналисты делают пометки или записывают на диктофоны одни и те же ответы, но в результате у них столько толкований, и они так отличаются от того, что сам он никогда и не говорил, что ни один ответ не похож на другой. В общем, полный хаос.

Я решил, что должен ответить на все расцветшие повсюду буйным цветом глупости, касающиеся меня и моего творчества. Я разобрался с этой ситуацией единственным известным мне способом: выступил перед требовательной и уважаемой публикой, реакции которой я мог доверять на все сто процентов. Если я не спою в этот день в театре Эспаньол … я больше никогда не запою. Но я спел. Я все-таки спел! В глазах этих избранных, серьезных зрителей я смог прочитать, без тени сомнения, что Рафаэль вернулся, и все развеялось, как дурной сон. Как самый страшный из всех кошмаров.

Через несколько дней после этой «Генеральной репетиции концерта» я дебютировал в мадридском театре Лопе де Вега.

Я устроил мое возвращение, повинуясь проблеску интуиции, которая меня почти никогда не подводила. Я всегда доверяю этой Божьей искре, которую он посылает мне в тот самый момент, когда она мне нужна. Я знал, что мог ответить на все эти выдумки только так: выйти на сцену и спеть.

В вечер дебюта меня, как и во Дворце музыки, встретили нескончаемыми… но выжидательными аплодисментами. Я понял это, едва поднялся занавес. Я прочитал это на лицах моих зрителей. «Что он скажет? Он должен что-нибудь сказать!» И я ответил так, как умел. Я запел.

Моя первая песня начиналась словами:

  Se que yo no soy perfecto, lo se
  Y que tengo mil defectos, tambien.

  Pero busquen por la Тierra
  Y aquel que este limpio de culpa
  Me tire la primera piedra.

  (Я знаю, что я – не совершенство, знаю.
  Знаю и то, что у меня тысяча недостатков.
  Но обыщите всю землю,
  И пусть тот, кто безгрешен,
  Бросит в меня первый камень).

Я дошел до строки «пусть тот, кто безгрешен» и того, что случилось в этом театре, я больше не переживал ни разу в жизни. Когда я пел «пусть тот, кто безгрешен, бросит в меня первый камень», я вытянул руку и указательным пальцем обвел всех и каждого из моих зрителей. Твердо, вкладывая в этот жест все силы, какие у меня только были, я показал на всех.

Подброшенные той же пружиной, они встали с мест и аплодировали - так, словно хотели отбить себе руки, и столько, что я потерял счет времени. Это был мой способ ответить на все эти перешептывания и вымыслы.
Петь.

Через несколько лет после этого во время одной из поездок в Лондон меня представили Саре Майлс. Я крепко пожал ей руку и сказал: «Госпожа Майлс, я обязан вам всем, чем я являюсь». Она взглянула на меня своими бездонными зелеными глазами. Она ничего не поняла, просто улыбнулась мне и приветствовала легким наклоном головы. И неважно, что смысл этой фразы не дошел до нее. Я сказал это скорее для себя, чем для нее. После этой короткой встречи я успокоился – настолько, насколько может успокоиться такой человек, как я.

Перевод А.И. Кучан
Опубликовано 17.02.2011

Примечания переводчика:

Sarah Miles, (род.1941) английская актриса театра и кино.